Метка: Г. Иванов

  • Великая сила искусства(с)

    Чтение — то же вязание, петля цепляется за петлю, размотанные клубки связываются изнаночным узлом. К примеру, в «Палаццо…» Л.Данилкина credo героини, директриссы ГМИИ И.А. Антоновой, выражено следующим образом.

    ИА не просто знала в теории и верила, что человек есть то, что с помощью искусства поддается улучшению. Она сама была живым доказательством, что такого рода преобразование практически возможно: гражданка государства, созданного победившей революцией, она воспользовалась тем, что сословные ограничения были сняты, а многие блага — национализированы, она осознанно подвергала себя «излучению» искусства — и смогла убедиться в том, что постоянный контакт с ним превратил ее, женщину скромного, абсолютно пролетарского происхождения, — в «английскую королеву»; «выпрямил» (в смысле любимого ИА одноименного рассказа Глеба Успенского — про то, как встреча со статуей Венеры Милосской перепахала рассказчика).

    «Палаццо Мадаамы. Воображаемый музеей Ирины Антоновой»

    Иными словами — и с отсылкой к Успенскому — ИА верила в преобразующую силу… и т.д. Еще уместнее было бы вспомнить вересаевскую «Мать», где то же действие оказывает обожаемая ИА Сикстина.

    Стоило мне перевернуть последнюю страницу колоссального труда Л. Данилкина, под руку попалось еще одно свидетельство облагораживающего действия Сикстины. Г. Иванов — о первом свидании с ней акмеиста В. Нарбута:

    Постукивая дрянной папироской по своему неприлично большому и тяжелому портсигару (вдобавок украшенному бриллиантовым гербом рода Нарбутов), морща рябой лоб и заикаясь, он говорил:
    – Меня считают дураком, я знаю. Экая скотина – снял урожай, ободрал мужиков и пропивает. Пишет стихи для отвода глаз, а поскреби – крепостник. Тит Титыч, почти что орангутанг. А я?..
    Молчание. Пристальный взгляд острых, маленьких, холодных глаз. Обычная плутовская «хохлацкая» усмешка сползает с лица. Вздох.
    – А я?.. Какой же я дурак, если я смотрю на Рафаэля и плачу? Вот… – он достает из бумажника, тоже украшенного короной, затрепанную открытку. – Вот… Мадонна… Сикстинская… Был за границей. Берлин там. «Цоо», тигра икрой кормил, – ничего, жрет, еще просит, – видно, вкусней человечины, Винтергартен какой-то. Ну, дрянь, пошлость. Коньяк отвратительный, зато дешев – дешевле водки. Пьянствовали мы, пьянствовали, и попал я как-то в Дрезден. Тоже по пьяной лавочке, с компанией. Уж не помню, как оказались в этой, как ее… Пинакотеке… Нет, это в Мюнхене – Пинакотека. Ну, все равно, идем – глядим, ну, известно, – музей, картины, голые бабы, дичь… Идем, галдим – известно, из кабака по дороге в кабак – зашли случайно. И вдруг, у какой-то двери сторож, старенький такой немец, делает нам знак, здесь, мол, кричать запрещено. Мы удивились, однако прикусили языки – может быть, в той комнате Вильгельм или какой-нибудь Бисмарк тоже осматривает… Входим осторожно. Никого в комнате нет. Так себе зальца небольшая. И на стене эта… Сикстинская Мадонна… Полчаса, должно быть, я стоял перед нею, сволочь свою отослал – что она понимает, – сам стою, слезы так и текут. До вечера, может быть, так простоял, сам себя заставил уйти – довольно с тебя, и так на всю жизнь хватит! Такая красота, такая чистота, главное! Сторожу дал двадцать пять марок – на тебе, говорю, даю, в ее честь даю… Понял, кажется…
    Нарбут молчит минуту. Его маленькие бесцветные глазки затуманиваются. Две слезы появляются на красных веках без ресниц.
    – …Да, это – красота, это – искусство. Полчаса глядел, – а на всю жизнь хватит. На сто жизней! Запил я после этого отчаянно – дым коромыслом. Весь Дрезден вверх дном. Чуть под суд не попали – какого-то штатсрата смазали по морде, с пылу с жару. Ничего, откупились… Да, это искусство!

    «Петербургские зимы»

    Короче говоря, перед подлинным искусством — языческим ли Венеры или христианским Сикстины — не устоял ни герой Успенского кухаркин разночинец Тяпушкин, ни потомственный дворянин Владимир Нарбут, памятный по «Алмазному венцу», где выведен не гротескным Ноздревым, а фигурой трагической.

    такова великая сила искусства

  • сидит город

    Г. Иванов о конце «Привала комедиантов», преемника «Бродячей собаки»:

    Холодно. Полутемно. С улицы слышны выстрелы… Вдруг топот ног за стеной, стук прикладов в ворота. Десяток красноармейцев, под командой безобразной, увешанной оружием женщины, вваливается в «венецианскую залу».

    – Граждане, ваши документы!

    Их смиряют какой-то бумажкой, подписанной Луначарским. Уходят, ворча: погодите, доберемся до вас… И снова – оплывающие свечи, стихи Ахматовой или Бодлера; музыка Дебюсси или Артура Лурье…

    …«Привал» не был закрыт – он именно погиб, развалился, превратился в прах. Сырость, не сдерживаемая жаром каминов, вступила в свои права. Позолота обсыпалась, ковры начали гнить, мебель расклеилась. Большие голодные крысы стали бегать, не боясь людей, рояль отсырел, занавес оборвался…

    Однажды, в оттепель, лопнули какие-то трубы, и вода из Мойки, старый враг этих разоренных стен, их затопила.

    («Петербургские зимы»)

    чисто плач Иеремии: как одиноко сидит город, некогда многолюдный!